Сознательно или нет, но он не упомянул, ни книгу Абрама Эфроса, ориентирующую его на стилистику пушкинского рисунка, ни подсказку своего приятеля Владимира Милашевского – иллюстрировать именно лирические отступления. Впрочем, и книга Абрама Эфроса, и идея Владимира Милашевского возникли несколько позднее, когда работа над циклом иллюстраций к стихотворному роману уже шла.
И к тому времени художнику, по его словам, уже открылся автобиографический смысл многих строк пушкинского романа, а потому и обращение к рисункам поэта, и к его лирическим отступлениям, занимающим в нём очень уж значительное место, обрели для иллюстратора особое значение.
Они помогали вернее передать и душевно-духовный склад Пушкина, приблизиться к стилистике и ритмике его поэзии и графики. Не зря бытует представление, что главным героем этого стихотворного романа стал сам его автор.
Художников-иллюстраторов нередко сравнивают с музыкантами-исполнителями, с переводчиками поэзии и прозы, ибо у всех них стоит проблема художественной интерпретации творчества других авторов.
Здесь уместно вспомнить размышление Корнея Чуковского о незыблемых принципах художественного перевода: «Отражение личности писателя в языке его произведений и называется его индивидуальным стилем, присущим ему одному. Поэтому я и говорю, что, исказив его стиль, мы тем самым исказили его лицо».
Говоря о «языке», следует трактовать это понятие не как просто обыденную речь, но и как темп её и ритм, эмоциональную окраску, потенциональную метафоричность и символику, то есть понимать его не только в качестве орудия повседневного общения, а именно как язык искусства. И не случайно книга о работе переводчиков названа им «Высокое искусство». Творчество талантливых иллюстраторов тоже вполне заслуживает такого признания.
Но тот же самый К.И. Чуковский одну из глав этой книги озаглавил: «Перевод – это автопортрет переводчика». Так и иллюстратор, стремясь не исказить творческую личность писателя или поэта, не должен прятать и собственное своё художническое лицо.
Именно это отличало творческую манеру Юстицкого, который при всей своей отзывчивости и восприимчивости к чужому творчеству всегда был обострённо-субъективным в случаях претворения его в творчестве собственном.
Это всегда было «сотворческое сопереживание», если воспользоваться терминологией Михаила Бахтина. Его раскованная и дерзкая фантазия была сродни абсолютно ничем не скованной пушкинской свободе воображения.
Однако, как художник острой наблюдательности, он и в фантазиях своих верен увиденному и запомнившемуся. Этого требовала передача особенностей образности вербальной образностью визуальной с её наглядной, осязаемой глазом конкретикой.
Визуальные параллели вербальным образам и не могут быть буквальными. Художник интерпретирует, сообразуясь с природой своего искусства, его возможностями: далеко не всё, что можно прочесть, легко, сделать зримым. Важнее сродство с духом и стилистикой текста, их убедительная графическая интерпретация, ощущение эмоциональной ауры текста.
Н.В. Кузьмин писал вполне справедливо: «Тридцатые годы, предшествовавшие 1937-му юбилейному пушкинскому году, были отмечены особым подъёмом в нашем пушкиноведении. Нет нужды припоминать все названия вышедших тогда посвящённых пушкинской теме книг, статей, рассказов, фильмов, картин, рисунков, – многие из этих трудов вошли в Золотой фонд нашей культуры».
К нему постепенно приобщается и графическая пушкиниана Юстицкого. Но, как уже отмечалось, это осложнено тем, что обширнейший цикл его пушкинских рисунков распылён по различным коллекциям и, вероятно, не все они уже обнародованы и доступны обозрению. Всё же, относительная полнота их, сосредоточенная в коллекции А.С. Морозова, о которой уже шла речь, позволяет сделать некоторые предварительные предположения.
Говорилось также и о том, что на многих рисовальщиков и не только иллюстраторов Пушкина, начиная с середины 1930-х годов, оказали существенное воздействие опубликованные рисунки великого поэта с его черновиков.
Глубокий и проникновенный исследователь пушкинской графики Абрам Эфрос, искренне восхищённый «летучими» рисунками поэта, писал: «В его рисунках не было ничего принудительного и важного (…) Они обладали лёгкостью внезапной игры пера и воображения…» «Он рисовал, в самом деле, легко и бездумно. Он рисовал беззаботно. Он рисовал, как хотел бы писать. Он не усердствовал, не искал, не отделывал».
Прямая перекличка с ними в графике Валентина Юстицкого. Он вовсе не имитирует пушкинский рисунок буквально, не копирует его графические приёмы, но в своём рисовании внутренним строем близок рисункам поэта глубинным родством подхода. Как и у Пушкина, его пером двигало раскованное воображение – «желаний своевольных рой», и они тоже – результат спонтанного творческого порыва – стремительно динамичные.
Или опять же по-пушкински, оставляющие впечатление полнейшей непроизвольности выплеска внезапных мыслей, эмоций, которые имеют характер непринуждённой импровизации: «небрежный плод моих забав…» И Юстицкий тоже «не усердствовал», а рисовал совсем по-пушкински, то есть «беззаботно».
Природу Пушкинского рисунка объяснить нелегко. В конце 1980-х довелось мне рецензировать замечательный альбом «Рисунки русских писателей ХVII-ХХ веков». Довольно точно сформулировал причину этих затруднений составитель альбома и автор текста к нему Рудольф Дуганов: «Пушкинские рисунки «читать» несравненно труднее, чем рисунки Жуковского. Не только потому, что он делал их для себя, но и потому, что его контрапункт гораздо богаче и, главное, идёт на большей ассоциативной глубине».
Об этом же задолго до него предупреждал и Абрам Эфрос: «Пушкинский рисунок – дитя ассоциации (….) иногда очень далёкой, с почти разорванной связью». И о том же: «Самое глубокое в его поэзии проецировано уловленным и запечатлённым в стихах тёмной творческой стихии»: «Среди бессвязного маранья / Мелькали мысли, примечанья, / Портреты, буквы, имена / И думы тайной письмена».
О рисунках Пушкина и сопутствующих его стиху ассоциациях Эфрос замечает, что они «дополняют, варьируя, развивая образные возможности стиха». Стало быть, отражают, по сути, самую ткань его поэзии. Критик отмечает их разнообразие: от почти сюжетных до лишь намекающих на мотив стихотворений – «от изображений, близких иллюстративности, до образа, соединённого легко усваиваемой ассоциацией».
Но ещё в пушкинские времена просвещённые люди верно понимали назначение иллюстраций. Не фиксируя фабулы, художник призван не повторять литератора визуально, а «домолвить карандашом то, что словами стихотворец не мог или не хотел сказать», – так утверждал А.Н. Оленин, который с 1817 стал президентом Императорской Академии художеств.
Такой подход открывал почти неограниченные возможности для свободной интерпретации поэтического текста, а стало быть, иллюстратор получал законное право на посильное сотворчество с писателем или поэтом, возможность быть оригинальным мастером в художественно-образном претворении текстов, а не просто ремесленным оформителем книг. Именно к этому всегда упорно стремился Валентин Юстицкий.
Сугубо сюжетный подход к пушкинской поэзии не слишком плодотворен, ибо, по очень точному замечанию Абрама Эфроса, «в иных его созданиях сила гармонии так велика, что смысловые ряды едва сквозят под музыкальным очарованием его фонем». А ведь это ставит иллюстратору пределы любой наглядно-семантической интерпретации: музыку стиха, которая апеллирует к подсознанию, никакой внешней фабулой не уловить.
Любопытно, что владелец коллекции, самочинно публикуя эти рисунки в книге «Тройка, семёрка, ПушкинЪ», проделал поистине титаническую работу в попытке сопроводить их созвучным поэтическим текстом.
Он множество раз от корки до корки перечитывал десятитомное Собрание сочинений А.С. Пушкина, добывал и тщательно просматривал немало биографических книг, посвящённых различным этапам жизни поэта, многочисленные мемуарные и эпистолярные источники, хотя бы отдалённо связанные с ним.
Нельзя сказать, чтобы кропотливый труд его был совсем уж напрасен: всё-таки десятки листов обрели вполне достоверную привязку к конкретным пушкинским текстам. Какое-то количество рисунков получило привязку вероятную, хотя и довольно сомнительную. Значительная же их часть оказалась неприкрепляемой ни к пушкинским поэзии, прозе и драматургии, ни к сколько-нибудь достоверным перипетиям его земного бытия.
Да ведь и у самого Пушкина, согласно Эфросу, в редких рисунках ощутим «иллюстрационный характер», и существует множество сюжетов «не поддающихся отожествлению». Ведь вовсе не сюжетные рисунки выявляют то, что критик определял как «эмоциональную первооснову творчества» гениального поэта. Задача иллюстратора – передать не столько сюжет, как стилистику литературных произведений, выразить преобладающую общую эмоциональную атмосферу произведения или всего творчества автора.
Юстицкий шёл именно таким путём. Его рисунки – свободные размышления и импровизации по поводу текстов или жизни поэта, в которых нет заботы о прямой связи с конкретным текстом или жизненным событием. Может быть, подобного мотива у Пушкина и вовсе нет, но он пушкинский по духу, пушкинский эмоционально, вполне соответствующий ментальности поэта.
Писатель Ефим Дорош вполне справедливо утверждал, что в иллюстрациях сотоварища Юстицкого по группе «13» Николая Кузьмина «его графическая манера является как бы производным от содержания, стиля и жанра иллюстрируемого произведения».
В случае с Юстицким это не совсем справедливо, ибо он позволял себе куда больше возможностей персональной трактовки, чем более опытный книжный иллюстратор Кузьмин. Ибо его рисунки не совсем иллюстрации, скорее вольные графические раздумья по поводу текстов.
«Графика – сестра литературы, взаимоотношения этих искусств всегда тесны, но порой они становятся напряжёнными, противоречивыми. Иллюстрация отталкивается от книги, дополняет и продолжает её. Она сопровождает текст, но нередко подменяет и заслоняет собой»,– справедливо полагал глубокий исследователь графики Юрий Герчук.
И опасность такая, увы, существует. Юрий Тынянов не случайно писал, что «половина русских читателей знает не Гоголя, а Боклевского или в лучшем случае Агина». Как исполнитель в музыке, так и иллюстратор на свой лад является сотворцом автора.
«Случается, что зрительный образ своей назойливой конкретностью только мешает «кристаллизации» читательской мысли», – утверждал Николай Кузьмин. В пушкиниане Юстицкого подобной «назойливой конкретности» не найти.
У Пушкина он искал нечто созвучное собственным своим чувствам. И экспрессия пушкинского стиха оживает в экспрессии рисунков Юстицкого, стремящегося перевести на визуальный графический язык вербальную стилистику его поэзии.
Обнаружить содержательно-смысловые связи между конкретными рисунками и текстами поэта чаще всего нельзя. Ведь то, что именуют «эмоциональным содержанием», пересказать буквально едва ли вообще возможно.
Здесь, пожалуй, снова стоит обратиться к опыту М.К. Соколова, ибо, в отличие от Юстицкого, сохранились не только циклы его иллюстраций и научное осмысление принципов его работы с текстами, но и собственные раздумья обо всём этом старшего мастера, опубликованные годы спустя исследователями.
Перекличка этих талантливых художников оказывается важной и для понимания той атмосферы, в которой они творили, и для осмысления существа их подхода к иллюстрированию. Михаилу Соколову, как и Валентину Юстицкому, тоже оказывается более важным не столько выявление литературной фабулы конкретного произведения, сколько общий эмоционально-стилистический строй творчества писателя или поэта.
Т.А. Лебедева в статье «М.К. Соколов-иллюстратор», рассуждая об обширнейшем цикле рисунков этого мастера к различным произведениям Диккенса, в которых нет точного совпадения с конкретными текстами, ибо они вовсе не были ориентированы на то или иное издательство, приводит фразу из письма этого мастера Н.В. Розановой (март 1945г.), воплощающую, по её мнению, его творческое кредо художника-иллюстратора: «В иллюстрировании писателя важен дух его, а не протокольность момента».
Исследовательница цитирует и соколовское рассуждение из другого его письма той же Н.В Розановой и тоже 1945 года, но уже не марта, а первых дней мая. Речь он ведёт о тех рисунках, когда, отходя далеко от конкретного текста, он подписывал их просто – «К Диккенсу».
«Ведь для меня всегда дорого в работе – суть вещи – если это Диккенс, то изображение воспринималось бы как Диккенс, хотя момента такого во всём Диккенсе не было (…) Я считаю это единственно верным решением», – писал он.
Сходный принцип иллюстрирования и в пушкиниане Юстицкого. Это невольно почувствовал Андрей Морозов, подбиравший конкретные тексты к его рисункам. Иногда их оказывалось от двух-трёх до семи к одному листу, ибо в основном они – к Пушкину вообще, как у Михаила Соколова – к Диккенсу.
Давая в своей публикации к множеству рисунков Юстицкого по несколько пушкинских текстов, коллекционер явно не притязает на категоричности своих интерпретаций конкретного рисунка. Прямой соотнесённости с любым из этих текстов в таких рисунках чаще всего нет или обнаружить их пока не удаётся, а потому попытки буквально расшифровать их, видимо, обречены на неудачу.
В сущности, так обстоит дело и с упорными попытками разгадать скрытый смысл буквально каждого из пушкинских рисунков. Особенно настойчиво, превращая исследование в расследование (дознание), иные авторы пытаются непременно определить буквально каждый из множества его графических портретов, забывая проницательное эфросовское предупреждение: «К миру современников Пушкин прибавил облики людей, созданных его графической фантазией. (…) Он общался с ними, как с живыми».
О том же и замечание Сергея Гессена, уважительного критика этой книги А.М. Эфроса: «Переоценка значения пушкинской графики влечёт за собой ложные и ничем не обоснованные выводы, приводя подчас к подмене документальной биографии поэта продуктами творческого воображения исследователя».
А поэтому, находясь на нынешнем уровне изучения пушкинианы Юстицкого, и не стоит давать конкретные названия множеству подобных его рисунков, ограничиваясь указанием: «К Пушкину», не отягощая себя произвольными домыслами.
В сущности, другие коллекционеры, публикуя рисунки этой серии, так и поступают, давая или в подписи безликое «Без названия» или визуально и так очевидное: «Пушкин и барышня с букетом», «Пушкин и всадница», «Пушкин и обнажённая», «Пушкин, дама и гусар».
Ещё в 1938 году, незадолго до ареста, у Михаила Соколова возникали те же самые проблемы с издательствами, что и у Юстицкого. Но, даже освободившись по болезни из лагеря, художник, оказавшийся в труднейшей жизненной ситуации, всё же, как и прежде, оставался верен себе: «Я хочу не только петь, я хочу петь свою музыку» (сентябрь 1945 г.).
Тоже прямая перекличка двух талантливых и оригинальных мастеров, умученных тоталитарной системой физически, но душевно так и не сломленных ею.
И Соколов, как и Юстицкий, в какие-то моменты лагерной жизни получал возможность писать на толстой фанере пейзажи, натюрморты и … скачки. Как и у Юстицкого, графика его – вовсе не подспорье живописи, она самодостаточна, а не служебна. Как и Юстицкий, М. Соколов полюбил живопись Адольфа Монтичелли, также как он, увлечённо изображал летящих всадников и вообще лошадей. И ему были присущи дар импровизации и техническая виртуозность, стремление визуально воплощать литературные импровизации.
Натуру каждого из них отличало сочетание чувственно-эмоционального начала с живым активным интеллектом, стремление в иллюстрациях не только к внешней маэстрии, но и к угадке эмоциональной заряженности авторского текста.
Есть ещё одна черта, роднящая этих двух талантливых мастеров, успешно работавших в живописи и графике, – это богатство и смелость воображения.
Серьёзный и глубокий искусствовед Н.М. Тарабукин, в прошлом ученик М.К. Соколова, в своём докладе в ГАХНе «Колористичность и живописность в работах художника Михаила Соколова» (1929) рассказал о том, что в живописной серии «Старая Москва» была «изображена приземистая, сросшаяся с землёй ветхая церковь, окрашенная в какой-то трудно определимый красноватый цвет. «Какая из церквей изображена»? – спросил он художника. Тот лукаво посмотрел и ответил: «Московская! Ведь это синтез. В действительности такой, может быть, и нет. Но она всё же, московская».
Тарабукин восхитился: «Вот достойный ответ художника, мыслящего образом. Что убеждает в картине? Её жизненность. Она не списана с действительности, но она живёт, подобно действительности. Перед зрителем образ, то есть неизбежно живое, ибо образ рождается».
В статье «Искусство М. Соколова» исследователь его творчества Н. Третьяков справедливо отмечает: «Он создаёт множество родственных вариаций, идёт к цели на ощупь, полагаясь на удачные находки случайной импровизации».
Критик почти повторяет высказывание самого художника в одном из писем Н.В. Верещагиной: «Я на одну тему делаю много вариаций, и это совсем не повторение – это мой способ овладения темой…»
Думается, что Валентин Юстицкий, без всякого сомнения, мог бы повторить подобное признание и о собственном методе работы.
В аналогичной позиции Юстицкого разгадка основного характера данного цикла: его тогдашняя погружённость в пушкинскую эпоху, в реалии повседневной жизни той поры, в поэтику его стихотворений и прозы – настойчивое субъективное вживание в существо самой поэтической материи пушкинских творений. И это совершенно очевидно в его рисунках.
Лишь ассоциативно связанные вовсе не с конкретными произведениями, а с общими чертами творчества, они отзвучны характерной интонации его поэзии, самой музыкальной вибрации пушкинского стиха.
Вроде бы листы это совершенно самостоятельные, каждый вполне самодостаточен, но глубинно они связанны между собой единством общего замысла, общим эмоциональным тонусом всего этого цикла: такова его сквозная эмоциональная тема.
Можно только подивиться той неудержимой энергии, которая в не слишком комфортных условиях толкала его множить и множить такие экспромтные рисунки. Зудящая потребность свободного творческого самовыражения и породила эти листы, у которых не было шансов на иную реализацию, кроме сугубо художественной. И это в годы острой нужды и жизненной неустроенности.
В подобной бесконечной вариативности близких мотивов проглядывает творческая расточительность художника, свободно импровизирующего на заданные мотивы. И в основе её лежит безудержное, стремительное и экспрессивное самовыражение самого Юстицкого. А потому верная суммарная характеристика здесь гораздо плодотворнее дробной описательности при перечислении буквально всех рисунков серии.
«Выразительность, выразительность и ещё раз выразительность – вот единственная доблесть рисунка», – прокламировал Владимир Милашевский. Валентин Юстицкий, отличавшийся врождённым артистизмом художественного мышления, в своих листах пушкинской серии вполне соответствовал этому определению.
Ненатужный, летучий рисунок Юстицкого, его пластическая активность, смелая энергия штриха, предельный лаконизм обобщённых форм сродни манере пушкинских рисунков, основному характеру их изобразительно-выразительных средств.
Он выражал в них скорее стилистику пушкинских творений, их эмоциональное звучание, нежели повествовательные мотивы, и, отталкиваясь от его текстов, передавал собственные свои представления о жизни той эпохи.
Выставка в ГМИИ рисунков В.А. Милашевского из собрания Воронежского художественного музея называлась «Иллюстрация, как верность стилю». В ещё большей мере это название приложимо к пушкиниане Юстицкого: её отличает верность стилю поэта и верность собственной стилистике.
Так уж случилось, что именно в коллекции Андрея Морозова, где сконцентрировалась самая обширная часть этой серии рисунков, явно доминируют те, где отчётливо проявился не столько содержательно-смысловой подход к иллюстрированию, сколько эмоционально-стилистический, где сюжетные прямые переклички изображения со словом сменились скорее лишь чисто ассоциативной близостью. Но именно такие листы и наиболее интересны в собственно графическом отношении.
Неугомонный обновитель своей стилистики, Юстицкий, видимо, почувствовал, что именно эмоционально-метафорический способ иллюстрирования в большей мере обнаруживает наличие психологического и творческого избирательного сродства его самого как художника-интерпретатора с поэтом.
Ибо в подобных листах, сберегая свежесть собственного своего графического прочтения текстов и сохраняя их стилистическую и эмоциональную окраску, он отражает пушкинскую летучую скоропись, «избыточную энергию» его письма и рисунка – то, что Абрам Эфрос очень метко называл «пафосом экспромта».
Они и делались, вероятно, в один присест. Динамическая выразительность этих стремительно набросанных листов Юстицкого, прихотливая виртуозность его линий и штрихов передают пульс пушкинской стилистики, открывая самое сокровенное в ней, ибо дух поэта гораздо важнее для художника, нежели сюжеты его стихов или прозы – не зримая точность передачи текста волнует иллюстратора, а передача его эмоционального звучания.
И не так уж просто восстановить ход творческой мысли художника в этих рисунках, лишь ассоциативно связанных, не столько с конкретными произведениями, как с общими чертами пушкинского творчества, отзвучных характерной интонации его поэзии.
Как утверждал в своей статье «Иллюстрация» (1923) Юрий Тынянов, «никто не может отрицать права иллюстраций на существование в качестве самостоятельных произведений графики». Таковыми они остаются у Юстицкого и в тех случаях, когда он приоткрывает мотивы конкретного произведения с помощью значимого визуального намёка, играющего роль локально-сюжетной привязки к конкретному тексту.
Увидев на рисунке Юстицкого конного богатыря у шатра Шамаханской царицы, сразу вспоминаешь пушкинского «Золотого петушка», а медведь у постели спящей девушки явно намекает на сон Татьяны Лариной из его «Евгения Онегина».
Человек, стоящий у клетки, и улетающая птица – несомненно, отклик на стихотворение «Птичка» 1823 года, а вариации изображений пишущего в келье монаха легко ассоциируются с Пименом из драмы «Борис Годунов».
А воротившийся домой Пушкин и женщина с младенцем на руках (другой ползает на полу) – явно намёк на строки его «Послания к цензору» («Жена и дети, друг, поверь – большое зло…»).
Мужчина, разглядывающий игральную карту и очертания умершей старухи на фоне, как бы воскресающей в воображении игрока, пробуждают в памяти персонажей «Пиковой дамы». Этот образ не оставлял его и годы спустя.
Уже в лагерные годы он вновь возвращается к психологической драме этого пушкинского творения.14 ноября 1939 года он делится с Анисимовой мучающим его раздумьем о нём: «Хочу начать одну интересную работу по вечерам. Это иллюстрации к «Пиковой даме». Хочу её сделать совершенно по-особенному, так как весь план этой вещи я пересмотрел, и эта вещь мне представилась совершенно по-иному.
Образ Германа, старой графини, стиль эпохи, азарт смешивается с огромной страстностью Германа, а лейтмотив – это какой-то кошмар. Я перечитал всего Пушкина. Это была единственная у меня книга. Я её перечитал совершенно спокойно, не пережив ничего нового, и только одна вещь совершенно по-новому прозвучала – это «Пиковая дама»…
Ряд скабрезных рисунков, где художник, акцентируя грубо-физиологическое начало, обыгрывая вульгарные подробности, решается на конкретно-наглядное образное воссоздание весьма пикантных ситуаций, бесспорно, перекликается с мотивами разыгравшейся эротической фантазии пушкинской «Гаврилиады», «этой прелестной пакости», как определил её младший друг поэта, один из «архивных юношей» Сергей Соболевский.
Насмешливое покушение на сакральное, когда «непорочное зачатие» предваряют эротические усилия сатаны, архангела Гавриила и Духа святого, ставят под сомнение реальное отцовство Божьего сына, не могло восприниматься иначе как богохульное святотатство и покушение на самые основы религиозных верований.
Это, естественно, не могло не вызвать возмущённое раздражение клира и накликать на голову поэта и монарший гнев. Пушкин поначалу принуждён был отрекаться от своего авторства, которое принесло ему много неприятностей и вполне реализуемых угроз.
Вероятно, что с «Гаврилиадой» связан и чисто биографический рисунок Юстицкого: коленопреклоненный и всклокоченный Пушкин с демонстративным крестиком на груди, уронивший рукопись и перо, испуганно оправдывается перед насупленным императором, а унтер-пришибеевского типа государь грозит ему своим кулачищем.
Почти столь же «рискованные», как в рисунках к «Гаврилиаде», сценки в группе других рисунков, судя по характеристикам персонажей, относятся к ранней пушкинской поэме «Руслан и Людмила», насыщенной ироническим обыгрыванием эротики.
А раскованный игриво-иронический тон ряда рисунков явно перекликается с интонацией пушкинского «Графа Нулина».
Никаких сомнений не вызывают рисунки к «Сказке о рыбаке и рыбке», особенно с изображением тощего старика с неводом, в котором трепыхается рыбка, и стоящей на высоком берегу, как монумент, старухой, что-то властно указующей ему.
Неоспоримы и листы к «Сказке о Попе и работнике его Балде», где Балда даёт щелчок самому главному чёрту, заметно смахивающему на незабвенного Ильича, ежедневно и уж очень навязчиво всенародно прославляемого в 1930-е годы.
Наверняка к пушкинскому «Дон Жуану» условный рисунок, где ангел, слетающий с небес, поражает нечестивца около лишь слегка обозначенной статуи командора.
Рисунок, где черти, преследуют сидящего на лошади юного поэта, вероятнее всего, создан по мотивам самого раннего из сохранившихся произведения четырнадцатилетнего Пушкина «Монах». Песнь 3-я (1813).
Можно предположить, что изображённый Юстицким всадник, стремительно мчащийся вслед за бегущей собакой и целящийся из ружья в летящую птицу, навеян строками из той строфы «Евгения Онегина», которая была напечатана лишь в первом его издании (глава четвёртая): «У всякого своя охота, / Своя любимая забота: / Кто целит в уток из ружья, / Кто бредит рифмами, как я … »
Сам заядлый охотник и страстный любитель лошадей, он, видимо, не мог отказать себе в удовольствии графически воплотить этот мотив.
Во всех этих случаях, как и в ряде других, коллекционер, напечатавший рядом с репродукцией этого рисунка пушкинские строки, пожалуй, ничуть не ошибся: очень уж ложится каждый рисунок на текст, а может, напротив – текст на рисунок.
Один из рисунков воспринимается как запечатленная проекция его воспоминания об эпатажной постановке «Евгения Онегина» на сцене руководимого им театрика «Арена ПОЭХМА» (поэт, художник, музыкант, актёр), описанная в воспоминаниях Даниила Дарана.
«После спектакля устраивался дивертисмент, где выступали все участники труппы. Профессор саратовских мастерских Константин Поляков изображал дрессировщика в цирке. Выходил он в чёрном сюртуке, в цилиндре и с большим хлыстом. Остановившись на середине сцены, он снимал цилиндр, расхаживая, щёлкал три раза хлыстом, как бы гоняя лошадь по арене».
Есть доля вероятности в предположении А. Морозова, что озорной и явно фантазийный рисунок Юстицкого, изобразившего Пушкина в шляпе и с рюмкой в руке, мчащегося на лошади, столь сильно удлинённой, чтобы на крупе её во весть рост разместилась обнажённая девушка, навеяли строки из пятой главы «Евгения Онегина».
«За ним строй рюмок узких, длинных, / Подобных талии твоей, / Зизи, кристалл души моей, / Предмет стихов моих невинных, / Любви приманчивый фиал, / Ты, от кого я пьян бывал»! Догадка эта и вполне вероятна, и почти недоказуема разом.
Тогда как рисунок, изображающий Пушкина всадником с рукой обращённой к летящей Музе, таких сомнений не вызывает: строки его юношеского стихотворения «Мечтатель», обращённые к музе «О будь мне спутницей младой / До самых врат могилы» раскрыты визуально. Тем более что Муза и впрямь до конца оставалась верной мечте поэта.
Столь же убедительно ложится на строки из пушкинских «Бесов» и рисунок Юстицкого изображающий поэта в кибитке, которую бешеная тройка несёт во весь опор сквозь буран, увозя от кружащихся вокруг бесов, примнившихся и автору, и даже слегка бесоватому кучеру.
Или другой рисунок, где изображён Пушкин, подъехавший на коне к пограничному столбу, а некий полицейский чин протягивает ему конверт с гербовыми печатями, где, вероятнее всего, значится, что он, увы, всё ещё остается, если воспользоваться сленгом советской поры, «невыездным».
Думается, Андрей Морозов верно подобрал строки из пушкинского стихотворения «К Языкову»: «И я с весёлою душою / Оставить был совсем готов / Неволю невских берегов. И что ж? Гербовые заботы / Схватили за полы меня, / И на Неве, хоть нет охоты, / Прикованным остался я».
Любопытнейший пример многоаспектной иллюстрации к стихотворению «Деревня», написанному ещё двадцатилетним поэтом. Юстицкий нарисовал взъерошенного, широко шагающего Александра Пушкина, возбуждённо декламирующего свои призывные стихи.
За ним от собора на грузном тяжело ступающем коне едет военный с палашом в руке (вероятно император иди шеф жандармов). Можно назвать множество строк в этом стихотворении, которые внутренне отзвучны изображённому на этом рисунке.
Художник иллюстрирует не один какой-нибудь эпизод, он стремится выразить эмоциональный заряд всего произведения, характерного для пушкинской поэзии той поры, передать не столько те или иные сюжетные мотивы, а стилистику текста, его индивидуально-выразительные особенности, выразить своё понимание многозначности пушкинских текстов.
Повторяю: такого рода примеры составляют явное меньшинство в рассматриваемой здесь личной коллекции. Даже и в этих немногих рисунках становится очевидным, что повествовательные функции иллюстраций, рассказы о событиях текста утрачивают для этого художника первенствующую роль.
Ему важно другое: переводя фабульные задачи на второй план, избегая подробной описательности, он стремился, чтобы читатель-зритель силой разбуженного рисунком воображения самостоятельно домыслил сюжетно-фабульную ситуацию произведения, а главное – верно ощутил его эмоциональный тон.
В большинстве же своём рисунки эти и вовсе свободны от задачи визуального сопровождения конкретного текста. Это свободная интерпретация самого духа поэзии Пушкина, её преобладающей ритмики и стилистики. Поэтому многие из таких его рисунков обречены быть неразгаданными в их отношении к конкретному тексту: они ведь к «Пушкину вообще…».
Понятие графического рассказа совершенно неприложимо к этим листам: художник совершенно не склонен пересказывать рисунками тексты великого поэта, словно настаивая на самоценности своей графической реакции на прочитанное.
Изначально игнорируя специфику книжно-графической иллюстрации, он переходит к чисто импровизационному рисунку по мотивам, посвящённым Пушкину, но отражающих и собственную его личность. Меньше всего в каждом из них занимала Юстицкого внешне-описательная, собственно сюжетная их сторона.
Совершенно не книжный, намеренно станковый характер всего этого цикла вовсе не от слабостей отечественной полиграфической базы: её заведомая «некнижность» предопределена самим замыслом художника, своевольным откликом «по поводу» пушкинских текстов, но в чём-то и выработанными основами его графической стилистики.
Надо понять характер его творческого метода. Юстицкий не толкователь пушкинских произведений, а скорее, как говорится, «сочитатель», работающий в соавторстве с чутким к поэтике рисунка зрителем. Он стремится к совпадению с ним не в понимании тематики и сюжетики, а самого духа пушкинского творчества.
Мастер ищет зрительные соответствия свободно возникающим в своей душе отзвукам на темы пушкинских стихов, прозы или драматургии. Мгновенно запечатлеть мимолётную сценку, мелькнувшую в его воображении как реакцию на прочитанное или припомнившееся и одновременно дать кадр в задуманный цикл листов, посвящённых памяти великого поэта, самой набросочной недосказанностью стимулируя напряжённое восприятие зрителя.
Не озаботившись проблемами полиграфического конструирования книжной формы, оставаясь в пределах образного иллюстрирования, Юстицкий задумывался о том, как перевести на графический язык поэзию и прозу, передать визуально вербальную стилистику.
А о существенном различии конкретности в словесном и изобразительном творчестве толковал Ю. Тынянов ещё в самом начале 1920-х годов.
В этом, казалось бы, произвольном чередовании самостоятельных кадров из жизни и творчества поэта, проступают содержательные связи, открывающие общий смысл целого, складывающегося из продуманной совокупности отдельных значимых её фрагментов. Вроде бы, листы эти совершенно самостоятельные, но глубинно они связанны между собой внутренне – такова сквозная эмоциональная тема всего цикла.
По прихотливому набору отдельных эпизодов не так уж просто постичь тот внутренний душевный процесс, который привёл Юстицкого к такому постижению Пушкина. Его отрешённо-раздумчивое восприятие пушкинских текстов и эпизодов жизни их автора, благодаря богатому воображению и чуткому проникновению художника в мир поэта, обретает самостоятельную ценность.
Это как раз тот случай, который в середине 1980-х Александр Якимович обозначил как «непокорное иллюстрирование» с выраженной позицией «равноправного автора», открыто утверждающего значимость собственных ассоциаций по поводу прочитанного. Он обозначает такие листы как «станковую графику по мотивам литературных произведений».
Такие рисунки и Юстицкого, конечно же, нельзя воспринимать только, как странную дерзость свободолюбивого художника. Они, безусловно, обладают не только самостоятельной художественной ценностью, но, думается, что рано или поздно прояснится и их законное место в поистине необозримой графической пушкиниане.
Со временем, когда будут осмысленны все, ныне рассеянные, листы обширнейшей серии Валентина Юстицкого, станет яснее и собственная образная концепция и внутренний импульс всего этого пушкинского цикла, как бы походя сымпровизированного художником.
В коллекции А.С. Морозова много рисунков, показывающих поэта в буднях его деревенской жизни, когда персонажем всей графической серии становятся не герои пушкинской поэзии и прозы, а сам поэт. Как бы длинная кинолента, то неторопливо движущихся, то стремительно проносящихся кадров. В них нет определённой фабулы, отдельного эпизода из биографии Пушкина, а есть стремление образно воссоздать общую атмосферу жизни поэта.
В деревне Пушкин почти не слезал с лошади: «я провожу верхом в поле всё время, когда я не в постели». Да и в пору южной ссылки его любимым занятием была верховая езда. «Наездник смирного Пегаса» в обыденной жизни любил гарцевать на коне, обладая достаточным наездническим опытом, он вовсе не чурался стремительных скачек, что наглядно отразилось и в его собственной графике.
Пушкинский рисунок буквально летящего всадника на черновике рукописи стихотворения «Делибаш» мог бы служить эпиграфом почти всех «деревенских» рисунков Юстицкого из обширного морозовского собрания.